Грехопадение Мэй

— …Три, два, один… Мотор!

Софиты ослепили глаза, и Мэй зажмурилась. Грянула бравая музычка – сразу отовсюду, будто из самого воздуха, — и отвязная, отпадная, сверкающая блесточной чешуей Ирфни Уарпо вышла на свет, пританцовывая на ходу:
— Привет! С вами Ирфни Уарпо и ее ток-шоу «Прикоснись К Звезде», лучшее на TV+! – орала она, растягивая концы фраз. – Сегодня у нас в гостях – наконец-то! ну неужели?.. сама не могу поверить! Редкий зверь, поймать которого не удавалось еще никому, — и только для нас… для вас, дорогие зрители, для нашего ток-шоу он сделал любезное исключение, – этот зверь, который ходит сам по себе… Загадочная, как сфинкс, прекрасная, как мечта, враг светских тусовок, темная лошадка, никогда не дающая интервью, американское чудо, бриллиант в бархате, — очаровательная, великолепная, несравненная Мэйдлин Гэйл, известная всем вам, как просто Мэй, Дитя Цветов!!! ВСТРЕЧАЕМ!!!..

Грянул шквал аплодисментов.

Мэй знала, что он подзвучен записью, пущенной сквозь четыре динамика, но знала и то, что будь она на настоящей сцене – шквал был бы таким же, и еще сильней.
— …В самом ее имени — загадка: „may” — „могу”, — и мы знаем, что она Может!.. Но всего одна буква отделяет ее от „my” — „моя”… Она станет Моей, думают ее поклонники, и это вполне Может Быть… May be… Привет, Мэй!
— Привет, Ирфни!
— Как настроение?
— Отличное…
— Супер! Я до последнего не верила, что поймала тебя, и сейчас не верю. Но теперь-то уж я тебя не отпущу! Для начала расскажи нашим зрителям…

Они являли эффектный контраст друг другу: блестящая, змеистая Ирфни с прической за две тысячи — и ладная, простоволосая, большеглазая Мэй с гитарой, в длинном платье с аппликациями, с деревянными бусами и серьгами. Ирфни орала, размахивала руками и задавала Мэй тысячи вопросов, а Мэй улыбалась ей улыбкой, сводившей с ума миллионы — улыбкой застенчивой девушки с горного ранчо.
— …Почему ты никогда не даешь интервью?
— Но сейчас же я даю?
— Эээ… Браво, Мэй! Никогда не говори „никогда”… Эта публичная жизнь достает до чертиков, честно говоря. Порой так хочется уединиться в горном бунгало и любоваться звездами… Но что же ты любишь, Мэй?
— Оу! Рассказывать все или по частям?
— Конечно же, все, Мэй! И по частям тоже. Начни с самой пикантной части.
— Хм, — Мэй рассмеялась, прикрыв лицо рукой. — Попробую. Я люблю…

Она рассказывала про прогулки босиком, которые любила с детства, — а из Ирфни, как из конвейера, сыпались новые вопросы:
— …одеваешь..?
— …ешь на завтрак..?
— …животные..?
— …фитнесс..?

И наконец:
— …какой был самый невероятный случай в своей жизни?
— Самый невероятный?

Мэй вдруг задумалась.

Ирфни сверлила ее телевизионной улыбкой, но Мэй смотрела сквозь нее, будто та вдруг стала прозрачной.

Перед ее глазами встал ночной перекресток, дождь — и пляшущие огни в луже. Мэй видела их отчетливо, как если бы и сейчас стояла там…

***

Машина опаздывала, а дождь все усиливался, и как назло, не было козырька, чтобы спрятаться. „Где может застрять машина в третьем часу ночи?..”

Мэй начинала подмерзать. Сегодня, то есть вчера (уже, уже наступило завтра, напомнила себе она) — вчера Мэй в сотый раз прослушивала свою запись, и таки выискала помарку. Завтра — то есть сегодня, сегодня! — в 8.00 альбом отвезут в тираж. Надо перезаписать, иначе…

…Порыв ветра вздул лужу, раздробив в ней рыжие огоньки подъезжающих фар. Машина! Наконец-то… Моя или нет?

Остановилась. Открылась дверца. Мэй влезла внутрь, отряхнув зонтик, и они поехали.

За рулем сидел какой-то незнакомый парень. — Привет, — сказала ему Мэй.
— Привет-привет, лапуся.

„Лапуся так лапуся”, подумала Мэй. Парень включил магнитолу. „I am child of flowers…” — запел бархатный голос, знакомый до тошноты…
— Обязательно издеваться, да? — спросила Мэй.
— А ты что, не любишь Мэй? Бабская зависть, блин, — хохотнул парень.

„Хм”, подумала Мэй. — Не люблю, — сказала она. — Особенно сейчас.
— Ну, как знаешь, — парень выключил музыку. Остался только шорох машины, летящей по дождю. Стекла вымокли, и ни черта не было видно. Какое-то время Мэй вглядывалась в бесконечный коридор огней, мелькающих в лобовом стекле, потом сдалась и откинулась на заднем сиденье.

Они ехали, ехали и ехали… Пауза затянулась, и Мэй спросила:
— А куда мы едем? Что-то очень долго…
— А то ты не знаешь, куда, — хохотнул парень. — Сколько надо, столько и едем. Клиент с 537-й, Саут-Бэнк-Виллидж. Еще минут семь, как минимум.

„Какой клиент? Какой Саут-Бэнк?..” Студия была в пяти минутах от квартиры Мэй. 64-я, дом 21…

Вдруг все сложилось, как пазл. Мэй закричала:
— Эй! Останови! Стой! Слышишь? Эй!..
— Вот только не надо этого, лапуся, — парень сморщился, будто у него болели зубы. — Заказ есть заказ, и я привезу тебя клиенту, хоть ты мне минет тут делай. А кстати, я и не отказался бы…
— Да как ты не понимаешь, что…

Мэй вдруг умолкла.

Ее кольнул чертик, забытый со времен детства в Вайоминге: „а может быть..?” Мэй даже похолодела.

Бесконечная круговерть тащила ее по жизни стремительно, как авто, несущее ее сейчас по дождю, и еще быстрее. Недели и месяцы мелькали, как огни в лобовом стекле; азарт успеха держал в вечном напряжении, съедая время, спрессовывая его в сроки и даты. Мэй забыла, когда она была свободна — и теперь ее сердце колол жуткий холодок приключения. „Я вовсе не обязана давать себя”, думала она, „я сильная, в случае чего могу и в зубы… Ничего страшного не будет. Я…”
— Прости. Нервы сдали, — сказала она парню.
— Да ладно тебе, лапуся, мое дело маленькое… Приехали. Вылезай!

Мэй вышла из машины. Дождь прекратился. Прямо перед ней был дом с открытой дверью, тускло освещавшей газон и решетку. Мэй оглянулась на водителя…
— Да-да, все правильно. Только… эй, куда? Забыла, что ли?

Мэй снова оглянулась.
— Ты!.. А условие клиента? Войти в дом голяком, забыла? Ну, давай-давай, лапуся. Покажи мне свои булочки, не жлобись.

Иголка в сердце жахнула холодом, жутким и сладким, как во сне.
— А… а… куда одежду? — задала Мэй самый идиотский вопрос, который могла задать.
— Ой, ну вот только не строй из себя детский сад. Куда хошь, туда и пхни, мне-то вообще насрать. Разденешься сама, детка, или мне помочь? А то я могу…

Деревянными руками Мэй сняла промокшую куртку, затем футболку и лифчик; разулась, свесив соски, бледные от холода, ступила босиком на мокрую траву, стянула с бедер джинсы с трусами, высвободила длинные ноги…

Голые бедра щекотал ветер. Мэй никогда не перед кем не раздевалась, кроме забытого друга Джереми, который мусолил ей сиськи еще там, в Вайоминге, когда ей было шестнадцать, и она мечтала о любви больше, чем о сцене… Она вдруг вспомнила член Джереми в своей письке, вспомнила силу и плотность тугого тела, прижатого к ее телу… „Я совсем голая, совсем-совсем”, думала она, покрываясь гусиной кожей.

Ее вдруг переполнила кипучая удаль, ударив кровью в озябшую кожу, и Мэй резко выпрямилась.
— …О-о! Какая вкусняшка! Такую пизду, как у тебя, обожаю просто — раскрытую, пушистенькую… А ты жутко похожа на Мэй, лапуся, тебе никто не говорил? Вот если патлы на плечи, как у нее — вообще будет одно лицо. Я, правда, не видел, что у нее ниже лица, хе-хе… Но ты тоже вполне себе ничего. Засадил бы тебе до пупа, но реноме дороже, хе-хе. „I am child of flo-o-owers…” — фальшиво запел водитель, нажал газ — и машина канула в темноту.

Мэй осталась одна. Голая, обсмотренная, с охапкой одежды под мышкой.

Она стояла перед калиткой, не зная, что ей делать. „А вдруг кто-то проедет по дороге и увидит меня?”, вдруг подумалось ей — и Мэй сама не заметила, как влетела в двери, разбрызнув голой пяткой лужу.

„Ты еще можешь одеться и вернуться в город”, думала она, застыв на пороге… и двинулась в дом. Она знала, что не повернет обратно, и млела от сладкого ужаса, невыносимого, как секс во сне. „Конечно, я не дам себя трахать, но…”

Это был давний эротический кошмар Мэй — оказаться на людях голой, совершенно голой, без возможности одеться и что-либо исправить. „Нет, нельзя. Сейчас оденусь и пойду в студию”, думала она… и аккуратно развесила свою одежду на чужой вешалке, расправляя складки, как зануда-педант. Она расправляла бы их до утра, думая о том, что в студии все сходят с ума — но из глубины дома вдруг донеслась песня, и Мэй вздрогнула. „…I was born under a rainbow, the child of flowers and Earth…” — неслось сквозь стены. „Это знак”, подумала Мэй (хоть это вовсе не обязательно должно было быть знаком — ее хит крутили везде и всюду, от „Хилтона” до трущоб); сжавшись в комок сладкого ужаса, она пошла к песне — абсолютно голая, без возможности прикрыться и сбежать. „Поздно”, шептала она себе, чуть не плача от страха и от жара, бившего в голую вагину и в соски. Нагота бедер и груди вдруг окутала ее, ощутившись резко, как в холодной воде, и Мэй казалось, что она плывет в невесомости…

Подойдя к ярко освещенной комнате, она замерла в дверях и, вздрагивая от ударов сердца, заглянула внутрь.

Мэй ожидала увидеть там развязного мачо или еще кого-нибудь, кто, по ее впечатлениям от кино, мог заказывать девочек на дом. Но там сидел патлатый парень лет тридцати и тыкал кистями в большой холст, повернутый тылом к Мэй.

„Художник!”, подумала она. „…Of flo-o-owers” — плаксиво подвывал парень вслед за песней, шатаясь на стуле, как пьяный. „Да он и впрямь пьяный” — поняла Мэй, увидав галерею бутылок на паркете.

Глаза у парня были на мокром месте, и он регулярно тер их грязным кулаком, пачкая лицо. Мэй стояла в дверях, но тот не замечал ее. Раскачиваясь и подвывая в такт песне, он яростно тыкал кистью в холст, пока песня не отзвучала до конца. Тогда он клацнул кнопкой, расхохотался и закрыл лицо руками:
— Она дьявол… дьявол… или ангел? А я?.. — выл он в ладони, покачиваясь на стуле.

Что-то толкнуло Мэй, и она шагнула вперед.
— Привет, — сказала она, чувствуя, как проваливается в ледяную прорубь.

Художник дернулся и подскочил, глядя на Мэй.
— Ооо… ааа… — ухмыльнулся он, но вдруг прищурился, вгляделся в Мэй и крикнул: — Ты кто?!
— Я… ты заказывал, — сказала Мэй, будто оправдываясь.
— Ааа… ну да. Да. Самое смешное, что… а ты знаешь, ты даже немного похожа на нее. На нее, — художник ткнул пальцем в магнитофон. — Тебе никто не говорил?
— На кого?
— На Мэй. На крошку Мэй с гитарой. Ты красивая, черт!
— Говорили. И что?
— Нравится она тебе?
— Не знаю. Может быть…

Мэй прошла вглубь комнаты, бессознательно виляя бедрами, как львица. Лампа осветила ее ладную фигуру, очертив тени под грудями и выпуклый рельеф голой письки, который так понравился водителю. Нагота влила звериную чувственность в ее пластику, и художник ухмыльнулся, закусив губу.
— Что значит „может быть”? — спросил он, клацнул кнопками — и снова раздались переборы гитары, и бархатный голос запел „I am child of flowers, I am kid of sun…” Мэй непроизвольно сморщилась: в этот лейбл проскочила ошибка в тексте, которую не заметил никто, кроме нее.
— Ты чего морщишься? А? — вдруг крикнул художник, сверкнув глазами, — и, прежде чем Мэй успела что-то понять, схватил банку с краской и швырнул в нее.

Мэй с визгом отскочила, — а банка, перевернувшись в воздухе, обдала ее бирюзовым потоком, залившим ей всю голову, лицо и грудь, и шлепнулась на пол.

Мэй задохнулась от бешенства и холодной жижи, обжегшей тело. — Ты… ты… — хрипела она, растирая по лицу и по волосам бирюзовое месиво. — Ах ты псих! Пьянь патлатая! — и выкрашенная Мэй прыгнула вперед, схватила первую попавшуюся банку и окатила художника, который пытался прикрыться рукой. Тот сразу сделался салатовым, как газон. — Ага! Ага! Получай! — Мэй схватила новую банку – и закашлялась: в лицо ей ударил желтый поток, залепив глаза.
— Убью! Убью! — хрипела она, плюясь и смазывая краску с век. Пока она терла лицо, на ней осели два новых потока: малиновый и зеленый. Художник хохотал, вооружаясь новыми банками. — Шизоид! Уголовник! Вот тебе! Вот! Вот!.. — Мэй нахватала пластиковых флаконов и поливала художника длинными струями, стараясь попасть ему в рот. Художник отбивался, плескаясь в Мэй большими цветными плюхами, от которых Мэй поначалу уворачивалась, но потом стала незаметно подставляться, распробовав веселый ужас этого безумия.

Вскоре образовались два лагеря и линия фронта: художник и Мэй, обставленные банками, прыгали, как мультяшные чудища, обливались краской и хохотали, как психи. В воздухе мелькали струи, яркие, как радуга, оседая на телах, на волосах, на полу, на мебели и на всем и вся; тонкое, округлое тело Мэй двигалось стремительно, как цветной ураган, и торчащие соски, один зеленый, другой оранжевый, буравили воздух боевыми пиками. Волосы ее, слипшиеся в сплошной многоцветный нимб, мотались в воздухе, разбрызгивая пестрые фонтаны. Густая краска облепила ее до ушей и ручьями стекала по телу.

Бойцы визжали, хрипели, отчаянно обзывались и хохотали — чем дальше, тем громче и надрывней, пока наконец не повалились на пол, подвывая от смеха и изнеможения. Оружие кончилось, и они какое-то время швырялись всем, что попадало под руку, пока не обмякли и не вытянулись по полу усталыми тряпками, вымокшими в краске.

В голове и в теле гудел цветной гул. Мэй будто родилась заново. Она лежала в веселой луже красок и улыбалась во весь разноцветный рот. — Аааоооуу… Ты уголовник,- стонала она. — Я сдам тебя копам…
— Ты! Ты не люби

ее ноге, по бедру, по гениталиям, обволакивая Мэй потоками мурашек. Сверху склонилась кошмарная голова серо-буро-зеленого монстра. — Ты чертовски эффектно выглядишь, — сказала голова, и по телу Мэй заскользили две руки.

Ее еще никогда не купали в краске, никогда не размазывали жидкую радугу по голому телу, и это было приятно до чертиков, до щекотки под кожей и в паху. „Мне просто приятно”, думала Мэй, слушая свой стон, „я не собираюсь отдаваться ему, я просто разрешаю ему делать мне приятно…”
— Ты настоящая радуга, — шептал художник, лаская Мэй. — Девочка-радуга. И ты так похожа на нее…

„Я ведь почти шлюха”, думала Мэй, „голая выкрашенная шлюха — для него”, и цеплялась за спасительную мысль: „но я же ему не дам… Мне просто приятно, и… я немножко сошла с ума… Я… я…” Она закрыла глаза. Руки художника уже скользили по ее груди, мучая сосок в липкой оболочке, как клюквинку в варенье, и настойчиво мяли внизу, между ног, где краска смешивалась с соком ее тела.

„Боже, как хорошо”, думала Мэй, не замечая, что гнется и отчаянно улыбается до ушей, сверкая перепачканными зубами. „Ну как же хорошо, ну что же это… Сейчас он… сейчас он будет… нельзя… я… я… ааааа!..” — она вдруг ощутила на себе груз тела, большого и властного, и зажмурилась крепче. Мысли путались в ее голове. Ей раздвинули ноги, уткнулись в нее требовательным колом… и вдруг Мэй осознала.

Она поняла, Как Ей Этого Хочется.

В ней просто сверкнуло Это – ясно, как молния, не столько для ума, сколько для тела, – острое желание ощутить внутри член, насадиться на него мякотью, обтечь его соками и всем нутром, принять его и смаковать в себе, истекать щекоткой, отдаться и дать себя мять, месить, тискать, как кусок цветной глины…

Боже, как ей хотелось этого… и член уже вплывал в нее – а она корячила ноги и подставлялась ему, отбросив все мысли, и отдавала себя жадным рукам, каждой клеткой тела отзываясь на их ласку; „меня имеют”, думала она, „я шлюха, и меня имеют… я… я…” Ум недоговаривал страшное, а тело сладко отзывалось и таяло, расцветало, кричало и пело, и в вагине было плотно и сладко, и твердый живчик толкался в ней, натягивая голодное нутро — наконец-то, наконец-то…
— Ааааа… аааа… — стонала Мэй, подмахивая своему клиенту (клиенту? – о Боже, нет, нет… аааа…). Их тела скользили друг об друга, и краска всех цветов стекалась и смешивалась на них в диковинные соцветия. Это было дьявольски красиво, и художник сверлил Мэй восхищенным взглядом, мял ее, лепил из нее живую радугу, мешая цвета на ее коже, как на палитре; его член давно вошел в Мэй до упора и толкался в ней так сладко, что Мэй, ошалевшая от наслаждения, вдруг сжалась тугим комом, выдохнула — и забилась под своим клиентом, молотя ногами по полу. Плотность, клокотавшая в ней, лопнула, распылила ее по Вселенной, и кончающая Мэй наяву увидела звезды и сладкую черноту хаоса.

„Меня трахнули… я кончила… впервые… не сама… какой ужас… как хорошооооо…” — то ли думала, то ли бормотала Мэй, благодарно обтягивая вздрагивающий член… – Ыыыы… Ыыыы… – стонал художник, судорожно обхватив ее. Она жалась к нему, улыбаясь во весь рот.
— Ыыых.. Дьявол! У тебя и улыбка ее, — хрипел художник, сжимая Мэй за плечи.
— Иииы… – отозвлась Мэй, глядя в никуда.
— Прости… я в тебя… Но ты ведь предохре… преходра… тьфу ты, дьявол! Просто я не привык, что ты… вы… обычно такие, как ты, не кончают. Ты ведь не притворялась?
— Иииы…
— Ну вот!… Обалдеть! Ты так возбудилась… а я-то… Охо-хо-хо-хо!.. – хохотал художник, встав с нее и подойдя к зеркалу.

Мэй попыталась приподняться. Подсохшая краска натянула кожу, и Мэй морщилась, чувствуя себя крокодилом в панцире. Волоча непослушные ноги, она подошла туда же…
— Ааааааа!

На нее смотрело голое сине-красно-бело-желто-черно-зеленое чудище, похожее на игуану и на кремовый торт одновременно.

Мэй пялилась на него, раскрыв рот, — и потом дико хохотала, повалившись на художника.

Они ржали, шатаясь и толкая друг друга, затем плюхнулись на пол.
— А ведь красиво, черт возьми. Кроме шуток. Ты потрясающая, — говорил художник, и разукрашенная Мэй любовалась собой, выпячивая цветные груди. — Ты уйдешь?
— Ииииы…
— Я заказал два часа… не знаю, сколько времени… Я доплачу, если что. Пошли к океану!
— К океану?..
— Ну да. Тут в двух шагах. Заодно и вымоемся. А?
— Нууууу… А как же я пойду?
— Так и пойдешь. Только не говори, что стесняешься, ладно? Да и нет сейчас никого, одни чайки…

Он повел ее к выходу. Краем глаза Мэй успела заметить холст, залитый радужными каскадами, как и все вокруг.
— Картина! Твоя картина! Мы залили ее, — в ужасе говорила она, пробираясь за художником к выходу.
— Не переживай. Она не слишком отличалась от того, что сейчас… Как тебя зовут?
— Мэээ… ыыы… Линни, — спохватилась Мэй. Ее действительно так звали в детстве.
— Линни? Элинор или Мэрилин?.. Впрочем, неважно. А меня Лайонс.

Они вышли на улицу. Уже рассвело, и дом окутывала матовая дымка утра. Мэй вдруг вспомнила, что она голая, совсем голая, и поняла, что сейчас пойдет в таком виде Бог знает куда. Одежда осталась в доме. Ее кошмар сбывался…

У нее вдруг подкосились ноги.
— Ты чего? – Лайонс держал ее за руку. – Благодать какая. А? Погляди! А? Дьявол меня дери… Эй! Эгегей!.. – орал он в матовый туман. «I am child of flo-o-owers…» — затянул он хриплым, фальшивым басом, всхлипывая, как пацан. Глаза его были прозрачными и дикими, как у собаки. У Мэй пробрало внутри, и она обняла Лайонса, подхватив напев:
— I was born under a rainbow-o-ow, — выводили они хором. Мэй, как могла, старалась петь плохо. Где-то впереди, за туманом, гудели волны.
— А еще мо-о-орщилась, — обиженно тянул Лайонс. – Ты знаешь, что в полночь я пришел к отрицанию миметической формы как таковой, и готов был совершить акт фундаментальной деструкции? Но ты… Девочка-радуга. Так будет называться моя новая картина, и нужно, чтобы ты это знала. Девочка-радуга… Эй, смотри! А? Ага? Ага?

Они спустились по дну ложбинки, заросшей полынью – и вдруг вышли в простор, оглушивший их гулом и широтой, ровной и безразмерной, будто воздух разомкнулся в никуда.

Это было невероятно, но Мэй за всю ее жизнь ни разу не была на берегу океана.

Она стала, как вкопанная, стиснув Лайонса, и закричала:
— Эээээыыыииии!..

Ее крик впитался туманом, как губкой. Огромные волны, густо-седые, ровные, как дюны, наплывали и валились на белый песок, обдавая его живым кружевом. Сразу ощутилась сухая краска на коже, натянутой, как чешуя, — и сразу захотелось сбросить ее, высвободиться, вымокнуть до печенок, до визга…

Переглянувшись, Мэй и Лайонс рванули вперед, крича, как ненормальные.

…Когда Мэй, оглушенная холодом и мощью волн, швырявших ее, как тряпочку, опомнилась и перестала визжать – Лайонс выволок ее на мелководье и принялся тереть, как чайник.
— Хххххыы – хрипела Мэй, прочищая горло. — У-гу-гу-го-го, — гудела она, подставляясь сильным рукам. Краска не желала смываться, и Лайонс ругался:
— Едрить его! Теперь мы будем радугами, хо-хо… У тебя волосы не трех, не четырех, а целых пяти цветов, Линни! Твои клиенты передерутся.
— Ххххыы… Насрать!
— Правильно! Я смотрю, ты совсем зафигачилась, Линни?
— За… чего?
— Ну… увлеклась и немножко забыла про работу. А?

Кое-как смыв верхние слои, они стали плавать и плюхаться, летая на волнах, как на качелях. Мэй овладел шалый восторг, и она брызгалась в Лайонса, как когда-то в детстве в Джереми, подстерегшего ее голышом в озере, — а тот вдруг схватил ее, вынес на руках из волн и уложил на песок животом вниз, как собаку.

Мэй стояла на четвереньках, разноцветная и смешная, а Лайонс трогал и мял ее сзади, между выпяченных ягодиц — прямо по голому, липко-зудящему, — и Мэй тыкалась головой в песок и покачивалась в такт пальцам, лапающим ее за нутро. „У меня свисают сиськи, как у коровы”, думала она, „я мокрое сумасшедшее животное, я глупая самка; хорошо, что на берегу никого… совсем никого…”

Она очень хотела, — и упивалась своим хотением, тонула в нем и смеялась от предвкушения, что сейчас, вот сейчас в нее войдет большой сильный член, и внутри у нее станет кисленько, и мятно, и подсасывающе-сладко, и…

Мэй вскрикнула, потому что одновременно произошли две вещи: ее распер Лайонс, проникнув членом внутрь, — и она вдруг увидела в тумане людей, которые приближались к ним.
— Иииыы… там… там… — пищала она, шатаясь от толчков Лайонса.
— Ну и что? — хрипел тот. — Ты стесняешься?

Мэй стеснялась стесняться. Член распирал ее, ныряя туда, где не бывал еще никто — в кипучую мякоть утробы, в глубинные ее недра, где щекоталась новая цветная сладость, растекаясь по всему телу. Мэй выла и смотрела вперед, глядя, как люди — двое парней и девушка — подходят к ним. „Меня ебут”, думала она, „я голая, меня ебут, и все это видят. Они идут сюда, и они это видят. Они видят, как меня ебут, видят мои сиськи, мое голое тело, и сейчас подойдут и посмотрят мне в глаза…”

Это было безумней самого безумного из ее кошмаров. Толчки били в ее утробу все острей и слаще, ритм ускорялся, невидимые ладони Лайонса хватали ее и месили, как кусок воска, — а люди подходили все ближе и ближе. С каждым их шагом Мэй проваливалась куда-то, где бурлил кипучий холод, вылетала прочь из своего тела, становилась невесомой и прозрачной, как туман, розовый туман зари, подсвеченный солнцем… Люди, глядя на них, переглядывались, замедляли шаг — но, потоптавшись, шли вперед, ближе и ближе к ним, и Мэй проваливалась еще глубже, сжатая с двух сторон — безжалостным членом Лайонса и взглядами, прожигающими ее до сердца.

Сквозь шум прибоя донеслось — „…the child of flowers and Earth…” „О нет…” — охнула Мэй, извиваясь в зверской пытке стыда и похоти. У одной из девушек болтался на руке приемник, оглашавший берег руладами Мэй — той самой Мэй, которую ебли глазах у прохожих, голую, раскоряченную, выжженную стыдом Мэй… Люди шли и шли на нее, приблизились к ней вплотную — а она терпела, стараясь не кричать, но вдруг блаженство прорвало ей рот, вылилось из нее, и она взвыла, глядя на людей черным, мутным взглядом, сморщилась, стаяла, стекла на песок — и лопнула в отчаянном оргазме.

Ладони Лайонса крепко сжимали ее бедра, не давая убежать. Все ее тело превратилось в гейзер пенистого наслаждения, стыдного и жгучего, как смерть. „Боже, дай мне умереть. Хочу не быть. Хочу, чтобы конец”, — то ли думала, то ли кричала она, корчась на члене, натянувшем ее до пупа.

Улыбаясь и краснея, люди прошли мимо, стараясь не глядеть на Мэй и друг на друга. Парень что-то крикнул, Лайонс грязно выругал его, шлепая по бедру кончающую Мэй, — а та рвалась на части и выла, сливаясь с голосом, выводившим „…I am kid of sun…”

***
— …Так какой был самый невероятный случай в твоей жизни, Мэй? Ты расскажешь нам?

Мэй смотрела на Ирфни и не видела ее.

Она вспоминала, как лупила Лайонса по плечам и по макушке, выкрикивая — „Подонок! Похотливая свинья! Что ты наделал?..”, а Лайонс качался, закрыв лицо руками, и выл без слов „I am child…” — «У нее и другие песни есть», — кричала ему Мэй, — «зациклился, да?..»

Вспоминала, как брела по утреннему шоссе, кое-как одетая, разноцветная и обалдевшая, и улыбалась во весь рот, не думая, как доберется домой. Вспоминала, как прислушивалась к жидкости в себе, которая, как ей казалось, влажнела в ее утробе – две порции семени Лайонса, из которых, может быть… Вспоминала, как отмывала с себя остатки краски, и потом стояла голая перед зеркалом, изучая себя — острые груди, чуть вытянутые кверху, округлый изгиб бедер, плавных и юрких, как у львицы, темные волосы до сосков, большие счастливые глаза — и ямочки на щеках, мягкие маленькие ямочки от глупой детской улыбки, натянувшей ее губы…
— …Самый невероятный случай? — Мэй наконец взглянула на Ирфни. — Самый невероятный случай был со мной в Мадриде. Перед концертом я объелась чили, и на сцене просто подыхала – так хотелось в одно место… А потом говорили, что я еще никогда не пела так страстно.

Врубили магнитофонные аплодисменты с хохотом вперемешку. Минуту или больше Ирфни картинно хохотала, а потом сказала:
— Что бы ты хотела передать своим поклонникам, Мэй?

Мэй помолчала. Затем повернулась к камере:
— Привет, Лайонс! Как дела? Я знаю, что ты здесь. Ты был прав: я зафигачилась… Но мне понравилось. Жди меня в гости! За двести баксов, которые ты заплатил мне, я купила себе платье. Его я и одену, ты не против? Как поживает „Девочка-радуга?” А у меня для тебя сюрприз.

Она обхватила гитару, тронула струны — и низковатым голосом, бархатным, как ее волосы, запела:
— May be.